Заложники любви. Пятнадцать, а точнее шестнадцать, интимных историй из жизни русских поэтов - Анна Юрьевна Сергеева-Клятис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Знаю, умру на заре! На которой из двух,
Вместе с которой из двух — не решить по заказу!
Ах, если б можно, чтоб дважды мой факел потух!
Чтоб на вечерней заре и на утренней сразу!
Пляшущим шагом прошла по земле! — Неба дочь!
С полным передником роз! — Ни ростка не наруша!
Знаю, умру на заре! — Ястребиную ночь
Бог не пошлет по мою лебединую душу!
Нежной рукой отведя нецелованный крест,
В щедрое небо рванусь за последним приветом.
Прорезь зари — и ответной улыбки прорез...
— Я и в предсмертной икоте останусь поэтом!
Видимо, эти строки Пастернак вспомнит впоследствии, когда напишет свой реквием на смерть Цветаевой, немного только смягчив тональность:
Лицом повернутая к Богу,
Ты тянешься к нему с земли...
Свою силу Цветаева ощущала и понимала, что ради несметных богатств, заключенных в ее громадном даре, любой, будь то Мандельштам, Пастернак или Рильке, едва только ее «лебединая душа» задевала его своим крылом, не просто мог, а непременно должен был поступиться собой. И никакого соперничества не только с женщиной, но и с музой, и даже со смертельной болезнью не терпела.
Надо признать, что в биографии Цветаевой был мужчина, отважно и бесповоротно, как предписывал ему рыцарский кодекс, принявший на себя роль, которой она тщетно добивалась от других. Его имя было Сергей Яковлевич Эфрон. Мгновенная любовь-узнавание, безоглядное решение быть вместе, восхищение, почти преклонение, которое она испытала сразу после знакомства со своим будущим мужем, — говорят о силе этого на редкость значимого чувства. В стихах Цветаевой той поры оно прорывается постоянно:
Есть такие голоса,
Что смолкаешь, им не вторя,
Что предвидишь чудеса.
Есть огромные глаза
Цвета моря.
Вскоре после замужества она писала о себе В. В. Розанову, с которым завязалось эпистолярное знакомство: «...Я замужем, у меня дочка 1½ года — Ариадна (Аля), моему мужу 20 лет. Он необычайно и благородно красив, он прекрасен внешне и внутренне. Прадед его с отцовской стороны был раввином, дед с материнской — великолепным гвардейцем Николая I. В Сереже соединены — блестяще соединены — две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. Душой, манерами, лицом — весь в мать. А мать его была красавицей и героиней. Мать его урожденная Дурново. Сережу я люблю бесконечно и навеки»[170].
Это «бесконечно и навеки» было искренней и в общем никогда не нарушаемой клятвой. Но как сердце Цветаевой легко распахивалось навстречу Наполеону, Орленку, Байрону, Пушкину (этот список можно продолжать), так свободно оно могло вместить — в первые годы после счастливого замужества — Петра Эфрона (родного брата Сергея), Софию Парнок, Осипа Мандельштама... В этих романах, страстных влюбленностях, душевных привязанностях, соперничестве равных не было измены в бытовом, обывательски понимаемом смысле. Цветаевой вообще было свойственно смотреть насквозь, как будто через людей, встреченных ею на пути, внутрь себя самой, как это описано в ее известном стихотворении:
Вспомяните: всех голов мне дороже
Волосок один с моей головы.
И идите себе... — Вы тоже,
И Вы тоже, и Вы.
Разлюбите меня, все разлюбите!
Стерегите не меня поутру!
Чтобы могла я спокойно выйти
Постоять на ветру.
Цветаева была собственницей человеческих душ и судеб, но власти над собой не признавала. Ей была необходима свобода. Примерно о том же она пишет и в письмах, которые часто связываются у нее с поэзией в крепкий психологический узел. Петру Юркевичу в 1916 году она признается: «Люди ко мне влекутся: одним кажется, что я еще не умею любить, другим — что великолепно и что непременно их полюблю, третьим нравятся мои короткие волосы, четвертым, что я их для них отпущу, всем что-то мерещится, все чего-то требуют — непременно другого — забывая, что все-то началось с меня же, и не подойди я к ним близко, им бы и в голову ничего не пришло, глядя на мою молодость. А я хочу легкости, свободы, понимания, — никого не держать и чтобы никто не держал! Вся моя жизнь — роман с собственной душой, с городом, где живу, с деревом на краю дороги, — с воздухом. И я бесконечно счастлива»[171].
Мироощущение совершенно понятное и оправданное — поэту необходимо жить прежде всего для себя самого, прислушиваться к мелодии своего голоса, всматриваться в свой постоянно выстраивающийся и разрушающийся мир, в конечном итоге — служить тому делу, к которому он призван. Умение объединять эту необходимость с насущными потребностями близких дается чрезвычайно редко. Поэтому в центре каждого любовного увлечения Цветаевой — она сама. «Попытка комнаты» есть в переписке со Штейгером и в поэзии, посвященной Пастернаку, не потому что Цветаевой не хватало фантазии для моделирования новых ситуаций, а потому что ей важно было создать вокруг себя и своего избранника (в соответствии с его индивидуальными чертами) жилое пространство поэзии, в котором можно обитать — конечно, не физически, но — метафизически.
Умершему Петру Эфрону она посвящает строки, которые впоследствии, по прошествии десятилетия отразятся в переписке с Рильке, в трагическом «посмертном письме», написанном Цветаевой в день смерти поэта («раз ты умер, — значит, нет никакой смерти», «ты еще не высоко и не далеко, ты совсем рядом, твой лоб на моем плече»):
Я вижу, я чувствую, — чую Вас всюду!
— Что ленты от Ваших венков!
Я Вас не забыла и Вас не забуду
Во веки веков!
Таких обещаний я знаю бесцельность,
Я знаю тщету.
— Письмо в бесконечность. —
Письмо в беспредельность, —
Письмо в пустоту.
Увлечения Цветаевой были разными, ее избранники вовсе не всегда соответствовали ее запросам, да и просто масштабу ее личности. Но то, что любила она только всерьез и к каждому (каждой) прикладывала мерки вечности — в этом не может быть никаких сомнений. И при этом слова из ее стихотворения, обращенного к мужу: «В Вечности — жена, не на бумаге», — были тоже абсолютной, глубоко и искренне переживаемой правдой.
Как должен был относиться к происходящему Сергей Эфрон, рано, практически сразу осознавший, кто та женщина, с которой ему доведется провести свою жизнь? По-человечески принять ее неверность, смириться с ее сумасбродствами было невозможно, равнозначно потере себя. Переживаемое Мариной всякий раз он воспринимал с болью, а порой с отчаянием. Диагноз их семейной жизни точно и емко поставлен им в письме М. Волошину в декабре 1923 года: «Я одновременно и спасательный круг, и жернов на ее шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится. Жизнь моя — сплошная пытка»[172]. К этому времени пришло осознание, что ничего и никогда не изменится. И то, что раньше можно было воспринимать как заблуждение молодости или оправдывать неопытностью, теперь, после пережитых Мариной «страшных лет России», гибели ребенка, давно чаемого, почти чудесного, воссоединения с мужем, принимало совершенно другие формы.
Роман с К. Б. Радзевичем поставил Эфрона и Цветаеву на грань разрыва. Эфрон сделал попытку разъехаться, но встретил такое яростное сопротивление жены, что отступил перед ее натиском. Да и самому ему решение о разрыве давалось нелегко, противоречило всему складу души и строю личности: «Я так сильно, и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся лишь ее смерти. М<арина> сделалась